2017 июль
«Опираюсь на факты»
С Н.Д. Лобановым-Ростовским беседует профессор Е.С. Федорова
Н.Д. Лобанов-Ростовский. Театральный музей, Санкт-Петербург. 2008
Никита Дмитриевич Лобанов-Ростовский — известен всем, кто интересуется историей и культурой России. Казалось бы, нет недостатка интервью с ним, но количество новых не убывает. Он не был бы так интересен своим прошлым, не будь интересно его настоящее. Повторим общеизвестные факты: он князь, Рюрикович, элегантный и воспитанный господин, человек необычайно сложной и горькой судьбы, одновременно принадлежащий и европейской и русской культурам. Он геолог, банкир и меценат. В его судьбе тюрьма КДС[1] и Оксфорд, финансовый успех и глубокое понимание искусства Серебряного века.
ТРИ ПОБЕГА ЛОБАНОВЫХ-РОСТОВСКИХ
В XX веке на счету семьи Лобановых-Ростовский три побега, один фантастичнее другого. Первый — из Советской России в 1920 г., когда переодетые в крестьянские одежды дедушка, бабушка, и будущий отец Никиты Дмитриевича достигли границы и были взяты на нелегальное судно под военным флагом. Капитаном корабля был Константин Улик, решившийся пойти на риск ради этой семьи. Побег окончился благополучно. Семья оказалась в Софии.
А второй побег — из Софии — был организован парижским дедом Никиты, Василием Васильевичем Вырубовым[2] и совершился через два с лишним десятилетия, в 1946 г., когда туда пришли Советские военные части. Второй оказался неудачным. Лобановы должны были нелегально перейти границу в месте самых высоких гор в Родопи. Но их предал американский полковник Мейнард Бернс, получивший за это деньги. Проводник не появился, зато под видом «партизан» пришли сотрудники КДС. Так семья оказалась в болгарской тюрьме и пережила все то, что переживали репрессированные в СССР: тюремное заключение, расстрел отца семейства, полное бесправие, «лишенчество», крайнюю нищету.
Еще через двадцать лет третьему побегу способствовали герой Второй Мировой войны, брат матери Н.Д. Лобанова-Ростовского, Николай Васильевич Вырубов, и его товарищ военного времени, знаменитый французский писатель Ромен Гари. Этот побег в 1953 году выглядел как вполне легальный отъезд на поезде. Но ему предшествовали многочисленные официальные и тайные действия. Были безнадежные обращения Лобановых с просьбой выпустить их из страны. Хлопотами брата Ирина Васильевна Лобанова-Ростовская получила французский паспорт, в который был вписан сын Никита. А Роменом Гари был придуман дипломатический ход. Пользуясь своим колоссальным весом в качестве героя войны и друга де Голля, он задерживал во французской зоне Вены два электровоза, заказанных болгарами в Европе. Гари намекнул болгарской стороне, что техника пойдет в сторону Болгарии только в том случае, если «французские граждане» отправятся в противоположном направлении. В сущности, Ромен Гари выкупил мать и сына за два электровоза[3].
Разумеется, рассказанное здесь ярко, экзотично и привлекательно для многих, ведь в нашей стране путем «многоволнового» террора была, в конце концов, уничтожена вся аристократия, выведено под корень дворянство, истреблена интеллигентская среда. Но материала о необычной судьбе аристократа хватило бы на две-три статьи. Личность Никиты Дмитриевича перевешивает всю живописность его судьбы. Он человек творческий, очень много работающий, умудренный знанием жизни, но не уставший остро и неравнодушно реагировать на ее события. Всякий раз нам хочется узнать его суждения по поводу текущих событий… Любой разговор с ним выходит за рамки заявленной темы, чреват неожиданными поворотами.
Лишне и говорить о востребованности в российской культурной среде эмигрантского наследия и сколь подробно оно разрабатывалось три последних десятилетия. Лобанов-Ростовский — 81-летний лондонец, смотрящий на многое с непривычных для российского ума позиций. Но он правильно считает себя и «старым москвичом», знает маршруты и закоулки Москвы, ее нужды и противоречия. Он совершает последовательные шаги, чтобы затягивался болезненный и по сей день разрыв между, условно говоря, «белыми» и «красными». Он сознательно и рассудочно выбрал для себя путь русской самоидентификации, поскольку его предки «1000 лет строили Россию». А мы считаем Никиту Лобанова-Ростовского частью «Русского мира», и это его обогащает, пусть немного, но восстанавливает его исторические корни.
ВЫСТАВКА В БАХРУШИНСКОМ
Выставка «Прорыв. Русское театрально-декорационное искусство. 1870–1930», проходящая в музее имени Бахрушина два последних текущих месяца (11.12 2015 по 15.02.2016) — повод к новому разговору. При почти полном отсутствии прессы она собрала значительное количество посетителей. И не раз я услышала: «неужели эта выдающаяся выставка рассеется по запасникам Москвы и Петербурга? Это же хрестоматийное собрание для Путеводителя по Серебряному веку».
В Западной Европе 1950 1960-х годов разрозненные листы эскизов к театральным постановкам русского театра Серебряного века не имели ни ценности, ни цены. Никому в голову тогда не приходило собирать их. Никита Дмитриевич рассказывает, что новаторский художник Ларионов, постаревший и обнищавший в Париже, продавал свои работы и графику своей жены Гончаровой по два доллара. Тогда стесненным в средствах супругам Нине и Никите Лобановым-Ростовским было доступно купить такие лист-два (живописные работы ценились тоже невысоко, от 20 до 200 долларов, но это было в те поры для собирателей невозможно дорого). В эмигрантской среде они неустанно вели поиски людей, причастных к «Дягилевским сезонам», находя в их частных архивах то один, то другой эскиз к когда-то легендарным постановкам театра Серебряного века. Так стало формироваться собрание, куда попадали первоклассные образцы русской театральной живописи.
Помимо доступной цены — материального повода, лежащего лишь на поверхности, успеху создания коллекции, подчиняющейся единому замыслу, способствовали более глубокие причины. Бесспорно, в коллекции виден вкус и чувство стиля собирателей. Но не это главное. Никита Дмитриевич уважает, ценит, русскую культуру. В результате его неустанных трудов, щедрых даров, продуманных проектов отношение в европейском мире к этим художникам поменялось. Лобановы показали свое собрание в 50 музеях Европы, Японии и США. В 1967 году выставка из коллекции Лобановых-Ростовских в Метрополитен-Музее Нью-Йорка собирала тысячи посетителей. После нее за четверть века в США состоялось 30 выставок.
Кроме того, у супругов-коллекционеров была концепция, которую сам Никита Дмитриевич немногословно и ясно объясняет, ведь по основной профессии он ученый-геолог и тяготеет к строгости мысли. Впервые он открыл для себя эту живопись, будучи 19-тилетним студентом, однажды в Лондоне посетив выставку, посвященную «Дягилевским сезонам». Во-первых, Серебряный век увлекает собирателей не только открытиями в живописи, но необыкновенно мощным развитием всех направлений жизни в России. Он считает этот период вкладом России в мировую культуру. Во-вторых, театрально-декорационная живопись у русских художников этого периода — Бенуа, Коровина, Малевича, Экстер и пр. — не стала чем-то второстепенным по отношению к станковой. В ней самодостаточно проявились художественные инновации эпохи, она сумела выразить все течения, сложившиеся в искусстве. В-третьих, эта живопись динамична, и что особенно восхищает — динамична даже в своей статике, мимолетности и эскизности. А в-четвертых, она радует глаз. «Эта живопись красива, ею хочется любоваться, это для меня было важно», — говорит Никита Дмитриевич.
Коллекция перешла в собственность Санкт-Петербургского музея музыкального и театрального искусства. Выставка «Прорыв» включают 200 экспонатов из коллекции Лобановых-Ростовских. К коллекции добавлены экспонаты из фондов Санкт-Петербургского театрального музея и московского музея имени А.А. Бахрушина. Выставка колоссальна по материалу, претендуя на полноту охвата этого явления. Здесь мы видим работы Врубеля и Лисицкого, Билибина и Экстер, Бакста и Гончаровой, Шагала и Кандинского, получившие всеобщую известность и публикуемые всюду — от обложек журналов до ресторанных меню. Но здесь же многие впервые увидят не менее интересные произведения Федоровского, Соллогуба, Бобышева. Есть даже такие раритеты, как рисунки драматурга Эрдмана, кинорежиссера Эйзенштейна, театрального режиссера Акимова. В эти дни в Бахрушинском музее светло от красоты, тесно от изобилия и уютно.
Важно и то, что мы видим не только работы художников, но и афиши, программы — то, что делает мгновенный снимок бегущего времени. Как остро и выразительно воспринимаются сегодня две, как будто, заурядные афиши времени начала 30-х: спектакль «Радость», где буквы из бетона, которыми выложено это легкое слово, тяжелым грузом придавили бумагу, и спектакль «Страх», где последняя буква слова кровавой струйкой стекает вниз листа…
Обыкновенно выставки театрально-декорационного искусства «пристегивают» к живописи, и тогда его смотрят, обычно, «во вторую очередь», рассеянно. В Бахрушинском воссоздается энциклопедия этого периода для данного жанра, если бы последовательно издать все представленное вместе. В этом случае музей выполняет не только просветительскую, но ту функцию учебно-университетского музея, которую, например, хотели в свое время придать «Музею изящных искусств императора Александра III» (ныне ГМИИ имени А.С. Пушкина). По нашему мнению, выставка вполне достойна не только малотиражного каталога, а общеупотребительного для российских гимназий, художественных училищ и вузов «Справочника Лобановых-Ростовских по театрально-декорационному искусству Серебряного века»…
ЛИЧНОСТЬ
Разговор, предлагаемый читателю ныне, касался не только художественных вкусов Никиты Дмитриевича, но всего «русского мира» его семьи, волею судеб перемещавшейся в иные культуры. На все вопросы к Никите Дмитриевичу всякий собеседник получает прямые и исчерпывающие ответы. Откуда эта кажущаяся даже странной и беспощадной к себе откровенность? Не соглашусь с А.А. Горбовским, чей замечательный и детальный фрагмент документального романа о неудавшемся побеге Лобановых-Ростовский «из лап НКВД» ныне опубликован[4]. Не от двойственной жизни и «приросшей маски» его общительность и открытость, а по совершенно иным причинам. Разумеется, она исходит от хорошего воспитания. Возможно, это природная и даже фамильная черта, свойственная и его дядюшке Николаю Васильевичу Вырубову, по крайней мере, если судить по интервью, данным им российским изданиям в начале 90-х, сразу, как только это стало возможным[5]. Откровенность — это для Лобанова-Ростовского также вопрос самоуважения, нежелания унижать себя мелкостью уловок. Открытость происходит и от двух черт — решительности характера и искушенного ума, который знает, как устроена жизнь. Зачем уклоняться от того, что, так или иначе, станет известно? Проще и мужественнее самому отвечать на вопросы. Что он и делает, при этом, подозреваю, порой скрывая от собеседника неприятные ощущения — в силу воспитания.
Никита Дмитриевич всецело во власти самоконтроля, критичности и требовательности к себе, и эти черты вошли в его привычку. Он достиг стабильности в жизни постоянным трудом, усилиями, преодолением себя, постоянным понуждением воли, ограничениями и даже лишением себя того, чем вовсе не хотели пренебрегать его сверстники.
И все это он охотно рассказывает, про свой труд и пот. Но мы должны понимать, что это человек не только больших усилий воли, но и большой одаренности, оригинальности и чувства юмора. Он ясно видит факты, умеет выстраивать в причинно-следственную цепочку, может прогнозировать ход событий. Традиционно те таланты, которыми он обладает, всегда в большом дефиците в России: он скромно называет себя «деятелем». Но сюда относится и профессиональная деятельность геологоразведчика, и финансиста, и мецената, и автора общественно-культурных проектов. Талант жить. Редкое сочетание — большой собранности, умелых расчетов, трезвости ума, здравого смысла, самоиронии и горячих привязанностей, страстей, способности любить и ненавидеть. Необузданность и прагматизм.
Ныне он волен жить, как хочет и где хочет. Можно было бы ожидать от него умудрено-холодной отстраненности от всех событий современной России. Однако и по сей день Лобанов-Ростовский не избавлен от сострадания и печалей по поводу ее путей и решений. Он и гневается, и горячится, и может быть резок, и в таком случае, мне кажется, бывает безоглядно прямолинейным в ущерб себе. Он сделал свой моральный выбор — не оставлять ни в мыслях, ни в поступках Россию.
Одна незнакомая ему женщина из Новгородской области, живущая недалеко от одного из бывших владений Лобановых-Ростовских, далекая от всякой политики, написала: «Лобановы-Ростовские имели дом в деревне Хлебалово… Парк сохранился и пока еще усилиями нашей администрации поддерживается в хорошем состоянии, место просто волшебное и родник там так и бьет. Храм Успенья пресвятой Богородицы тоже еще действует.. Приглашаю Вас посетить наши места забытые… Кажется, сама земля вздохнет с облегчением когда Вы на нее ступите, и нам уже не так страшно будет доживать на этой земле, посильно сохраняя былое наследие. С уважение к Вам и всему Вашему роду, Галина. 31.10.2015».
В России в XX веке слой за слоем смывало старинные русские роды. Не так уж много осталось людей, подобных Никите Дмитриевичу. Несколько лет успешно действовал музей Лобановых-Ростовских в Филях, организованный на его личные средства. Ныне он разрушен, а его экспонаты Лобанов передал Музею Ростовского Кремля в г. Ростове Великом. Мне думается, долг современников Никиты Дмитриевича, несущих на своих плечах нелегкую ношу власти, приложить усилия и содействовать воссозданию музея Лобановых-Ростовских в Москве, где нашлось бы место и разделу Вырубовых (фамилия мамы Никиты Дмитриевича). Назвать закрытие «оплошностью», «случайностью», как угодно. Но вернуть. Чтобы не было стыдно…
Думается, что и другие замыслы князя Никиты Дмитриевича должны найти свое решение: памятник Примирения и Согласия в Крыму, ставящий предел вековой распре между россиянами этого и «другого» берегов. А также было бы исторически несправедливым, если бы не реализовалась его идея о создании Музея русского дворянского быта в Петербурге и Национальной портретной галереи в Москве.
Думается, что и другие замыслы князя Никиты Дмитриевича должны найти свое решение: памятник Примирения и Согласия в Крыму, ставящий предел вековой распре между россиянами этого и «другого» берегов. А также было бы исторически несправедливым, если бы не реализовалась его идея о создании Музея русского дворянского быта в Петербурге и Национальной портретной галереи в Москве.
ДЕТСТВО
— Какие любимые игрушки у Вас были в детстве и истории с ними?
— Две. Качающаяся лошадь белого цвета, которую мне подарили на День рождения, когда мне исполнилось пять лет. И мишка коричневого цвета тридцати сантиметров высотой, с которым я всегда спал и которого звали Мишка. Увы, с игрушками я не помню никаких историй, и вообще моя память так устроена, что я мало что помню из детства.
— Это были русские игрушки?
— Нет, болгарские. В Болгарии были свои мануфактуры, производившие подобные вещи.
— А книжки?
— Книги были на трех языках, поскольку я сразу обучался на трех языках. Я учил немецкий, поскольку в течение четырех лет войны Болгария была союзником немцев. Я любил книжку «Der Struwwelpeter», про мальчика с огромной шевелюрой — это универсально читаемая книга, наверное, переведенная и на русский язык в Советском Союзе[6]. Затем мне помнятся почему-то басни Лафонтена, особенно ярко — картинки, на всю жизнь запомнилась лиса, смотрящая на сыр, мне казалось, на камамбер.
— Басен Крылова не было?
— Крылов был, но запомнился Лафонтен — видимо, я не был включен в отечественный цикл образования.
— Культурологически интересен билингвизм или даже полилингвизм культур, которому оказались причастны дети эмиграции.
— Языкам я стал обучаться до школы. Помню, бабушка рисовала русские буквы, гувернантка-француженка что-то читала мне по-французски. Также было и с немецким. А первого букваря не помню. И первого учебника не помню.
— То есть это был такой типично «дворянский путь» овладения языком путем погружения в него в быту с помощью гувернанток.
— Да, неблагонадежного белоэмигранта…
— Кто был самым близким и любимым членом семьи?
— Не могу ответить на этот вопрос, поскольку они были со мной в разные периоды жизни. Сначала я проводил много времени с бабушкой со стороны отца, Верой Дмитриевной Калиновской, целью которой было научить меня русскому языку. Она умерла рано, когда мне было четыре года. Три поколения нашей семьи в то время жили в одном доме напротив французского посольства, где были три квартиры. Мы жили в одной, дедушка с бабушкой — в другой, а в мансарде жила няня, Елена Ивановна Иванюк, со своей семьей, и я предполагаю, что она жила даром за то, что нянчила меня. Так что вначале у нас был относительно большой дом. А когда во время войны началась бомбежка, мы переехали. Мы жили в отдельной квартире в большом доме, а бабушка и дедушка во флигеле в саду, предназначенном для выращивания роз. Так что можно сказать, что они жили в «розовом саду». Домик до сих пор сохранился.
— Остался ли патриархальным уклад Вашей семьи?
— Извините, мне стыдно признаться, но я не понимаю Вашего вопроса?
— Могу привести пример, моя университетская учительница, родившаяся в 1922 году в эмиграции в Манчжурии, дочь российского разведчика, была из семьи очень левых взглядов, и я ее знала весьма советским по убеждениям человеком. Но она выросла в законсервировано-дореволюционной среде, и в ее поведении нельзя было скрыть традиционных культурных привычек старой России, как бы вопреки ее идеологизации. В данном случае даже проявилось сильное противоречие между «установками» и унаследованной культурой. Сохранялся ли в укладе семьи российский традиционный обиход?
— Нет. Потому что мой отец и моя мать — оба выпускники английских школ, и в них не «дышала Русь», как Вы могли бы ожидать, все это было только у моего деда. Но политически все были настроены за союзников. То есть мы не отступили с немцами. И дед, Иван Николаевич Лобанов-Ростовский приветствовал вторжение Советской армии, предполагая, что София (как и Вена) станет местом присутствия всех союзных армий. Так поначалу и было.
— Патриархальный уклад оставался у бабушки и дедушки?
— Да. В тот короткий период, когда я их застал. И для меня это четко сказалось в двух воспоминаниях. Дедушка, Иван Николаевич Лобанов-Ростовский, водил меня на службу в церковь, которая длилась два-три часа. И поначалу я с ним находился все время службы, потом время от времени стал выходить в садик. Ребенку столь долгое время вынести службу было тяжело и, к сожалению, это оттолкнуло меня от ритуала русской православной церкви. Второе очень сильное воспоминание. Когда царь Борис[7] скончался (вследствие того, что его отравил Гитлер), колокола били в соборе Александра Невского — мой дед встал и перекрестился. Почему-то я запомнил это навсегда…
Царя Бориса все уважали, хотя он принадлежал к немецкой княжеской Кобург-Готской фамилии. Он спас всех болгарских евреев, приказав в одну ночь эвакуировать их (это тогда всем показалось ужасным!) в отдаленные и недоступные горские селения…
В Болгарии дедушка Иван Николаевич числился «безработным». У него была скрипка работы Страдивари, и он играл на ней. И в жизни его интересовали только две вещи — православие и музыка. И как ни странно, они стали причиной его приезда в Болгарию, что детально описано в моей книге.
— Он учил Вас музыке?
— Нет, потому что он понял, что это бессмысленно, это меня не увлекало. Я слышал, как ежедневно он играл классические произведения. Помню, играл Чайковского и напевал: «Вышел терем-тереница…» И это было главным его занятием: игра на скрипке и хождение на церковные службы. Но у кого он учился музыке, я не знаю. Он был музыкант-дилетант, как многие помещики, которые могли себе это позволить. Для меня все это — «неизвестная территория». Бабушка умерла гораздо раньше. Но он всегда жил с нами, у него всегда была своя комната. И он не был одинок.
Из игр помню прыгалки, ездил на велосипеде. Вспоминается, что у нас часто бывали гости с детьми, помню, что я играл с ними в кубики. В саду мы с ними пряталась за кустами — играли в прятки. Еще, помню, у меня был конструктор: складывающиеся металлические болты с дырками…
Среди природы я жил постоянно. Во время войны мы были в эвакуации в деревни у отца нашей кухарки. Он был деревенским кузнецом, а кроме того у него имелось большое хозяйство, то есть зажиточным человеком, что властями осуждалось. Ведь в те времена люди старались, чтобы хозяйство было самодостаточным. У него были виноградники, чтобы делать вино, пшеничное поле, чтобы выращивать хлеб, бахча для арбузов, дынь и огурцов. И я хорошо помню деревенскую жизнь, чувствовал себя вполне свободно, лазил на деревья и прочая. Ужинали мы всей семьей за низким столом, который назывался «паралия» или «софра», сидя на корточках или на глиняном полу. Посередине круглого стола находилась большая деревянная миска. Деревянной ложкой мы черпали похлебкуиз миски и заедали хлебом, выпеченным в домашней печи. A взрослые запивали ужин вином. Я пил воду. Чай после ужина не полагался.
— Родители разрешали Вам играть с деревенскими? Ведь позже, когда Вы вырвались из Болгарии в Европу, Ваш дедушка Bасилий Васильевич Вырубов, в общем, был против таких тесных контактов с другими социальными группами, насколько я поняла?
— Никакой проблемы не было. В то время стоял вопрос выживания, а не каких-то социальных ограничений. Напротив, я постоянно дружил с соседским сельским мальчиком, вместе мы ходили пасти, он — коня, я — двух ишаков. Разница культур ощущалась вовсе не в социальном обиходе. Впервые я почувствовал разницу культур, увидев турецкую махалу (район) в деревне, где мы жили, мечетии прибранныe, чисто выметенные дворы.
— Еда как ритуал сохраняла ли привычки хорошей среды, хорошего общества до Вашего ареста?>
— Абсолютно и несомненно. Уважение к пище — это не вопрос неуважения или уважения Завтракали в восемь, обедали в час и ужинали в 7. Опоздать было невозможно — неуважительно. Были скатерти, салфетки, как же иначе? Все, как полагается. У меня осталось серебряное кольцо для салфетки с выгравированной короной и гербом...
— Не доесть какое-то блюдо было возможно?
— Уместный вопрос, потому что это правило не универсально. Например, в Соединенных Штатах в высшем обществе принято было не доесть, чтобы показать, что вы не голодны. А в полуголодной Европе неприлично было не доедать.
— В дореволюционной России этот вопрос решался диаметрально противоположно в аристократическом и мещанском обществе. В первом абсолютно неприлично было не доесть. Во втором необходимо было оставить что-то на тарелке… А русские блюда в семье сохранились?
— Нет. Кухня была болгарской, которую я продолжаю любить. Фасолевый суп с красным перцем, «фасул-чорбa». Пирог с сыром, который называется «баница», а по-гречески «плакендa».»Имам баялду» — запеченные синие баклажаны с помидорами.
— А на пасху? Русский стол?
— Да. Полный стол. Все, что традиционно полагается, было. Помню, мы занимались раскрашиванием яиц.
— Колыбельные на ночь?
— Няня пела мне «Баюшки-баю…» А почему меня укачивали? Поскольку нужно было, чтобы я лег и тут же заснул — по эстетическим причинам, чтобы уши были не растопырены и не стали похожи на еврейские.
— Кто рассказывал сказки?
— Отец. Может быть, он был хорошим рассказчиком. Он мне и читал сказки по-русски.
Запись в дневнике Никиты Лобанова-Ростовского: «23.01.1948. После ужина папа читал нам «Капитанскую дочку». 02.02.1948. Папа закончил чтение «Капитанской дочки»)
— Если говорить о моем детском отношении к домашним, то отец для меня стоял на некоем возвышении, ощущался начальником, а мама была ближе. Дедушка был «особ статьей». Он воспринимался неким патриархом в семье. В разные периоды детства кто-то из домашних становился для меня на время важнее других. А если говорить об интенсивности моего чувства любви к домашним, и использовать условные баллы для их оценки, то, несомненно, отношение к матери — 10 из 10, к отцу 7 из 10.
А к остальным — не такая безоглядная любовь, которую я испытывал к матери, безграничная, безоговорочная и безусловная, подобная любви собаки к человеку. Я испытывал к ним и несколько другие чувства — уважения, восхищения, привязанности.
Запись в дневнике: «08.11.1950 Мне очень трудно без папы. Это был человек золото. Я пишу это не потому, что он мой отец. Это я слышал и от всех людей, которые его знали. Каждый день мне приходится обращаться к нему…»
— Что из рассказов матери о ее жизни Вам помнится?
— Очень немногое. Вот вспоминаю, она рассказывала как ей было приятно учиться в школе. Британия состоит из островов, и она училась на маленьком острове на побережье Уэльса, в ее английской речи сохранялась особая певучая интонация этой местности. Об истории их любви не знаю ничего. Из рассказов почти ничего не помню. Только любовь мамы, разлитую для меня в воздухе, вне событий или прогулок или чего-то еще. По воскресеньям мы гуляли с отцом в парке. Он работал шесть дней в неделю, а седьмой — выходной. Он старался провести время со мной.
— Помните ли семейные словечки?
— Нет, к сожалению не помню. Ничего о патриархальном быте не помню. Зато помню, что всегда стремились разговаривать (и учили этому) не перемешивать языки и не употреблять иностранных слов в том языке, которым сейчас пользуешься. Русской буржуазии было присуще говорить по-русски, употребляя французские слова. У нас дома это считалось неприлично. Я бы сказал, это мещанская привычка — употреблять в речи иностранные слова.
— Я бы с Вами не согласилась. Например, очень многие представители русского дворянства, по крайней мере, 1-й половины XIX века, были русско-французскими билигвами, в речи легко переходили с языка на язык, проникновение в русский некоторых выражений было неизбежно.
— Я не спорю с Вами. Но это моя точка зрения.
— То есть Вашей среде было присуще стремление к пуризму в языке. В каком-то смысле воображаемому.
— Это касалось не только русского языка. То же касалось и английского. Когда переходили на какой-то из привычных для семьи разговорных языков, было не принято вставлять словечки или выражения из другого языка
— Дома говорили по-русски?
— По-русски. А родители между собой говорили по-английски. Оба в те времена недавно вернулись из Англии, где обучались, и английский для них был нормальным разговорным.
— Ваша семья относилась к англоманам, франкоманам? Кто были их гувернантки?
— Вот этого я не знаю, но думаю, что явно семья тяготела к английскому типу образования — ведь все важные годы, когда человек формируется, родители провели в английских школах.
— Ведь это достаточно редкое явление в России, мы знаем теперь, конечно, что с английским вариантом культурного и языкового билингвизма связана небольшая часть высшей аристократии в России Серебряного века. И тому общеизвестный пример семьи Набоковых.
— Мой дед со стороны матери, Василий Васильевич Вырубов, послал всех троих детей учиться в Англию, несмотря на то, что дед жил во Франции. Почему он так сделал, я не знаю. Но, наверное, были соображения о большей пользе английского образования. Например, для моего дяди Васи, который поступил в дальнейшем на сельскохозяйственный факультет в городе Рединге, и ему было уже приготовлено место по специальности в Аргентине. Очевидно, дед думал, что живя по Франции, полезно знать английский. А вот причиной того, что мой дед по отцовской линии отправил учиться моего отца, было, то, что его родственница, Лобанова-Ростовская, вышла замуж за англичанина[8], и могла присматривать за племянником.
— У нас в годы 60-70-е была бесспорная романтизация эмиграции, ее музыкального наследия — романсов. Но когда общение того и этого мира стало возможно, я с удивлением узнала, что вовсе не все представители эмиграции знали этот репертуар. А Вы?
— Я жил в среде, которая уехала из РСФСР. Цвет русской культуры находился за его пределами, 90 процентов русской интеллигенции уехало из страны. Так что оставшаяся в СССР интеллигенция была по преимуществу еврейской. Я жил в своей среде и не знал другой. Мы были знакомы с цыганской семьей Димитриевичей[9]. У моего деда со стороны матери, В.В. Вырубова, было достаточно средств, чтобы после Второй Мировой войны порой приглашать их к себе в деревню под Парижем. Алеша и его сестра Валя пели нам вечерами. А потом, в зрелые годы, Алеша переехал в Аргентину, где пел моему дяде Васе Вырубову. В то время я занимался в Аргентине бурением нефти, а в период отпусков жил у дяди, у которого встречался с Алешей. Увы, он стал наркоманом и пел слабовато. Так что не только знаком с этой музыкой, но и с исполнителями. Юл Бриннер[10] был другом дяди Николая Вырубова, брата моей матери. Юл играл на гитаре в «кабаке Денисова», а дядя был вышибалой. Денисов — друг моего деда, русский купец, бежавший из РСФСР и вложивший все свои деньги в спортивную ловлю семги в Швеции. Он купил полкилометра берега реки, оснащенного первоклассной установкой для ловли семги «на мушку», и это ему приносило очень большой доход. Поляков[11], брат художника, играл на гитаре в кабаке «Шехерезада». Весь городской русский фольклор был в разгаре, когда я попал в Париж после войны. А вот Вертинского услышать не удалось, только на пластинках, поскольку он вернулся после войны в Советский Союз раньше, чем я попал во Францию. А сейчас — через полвека — меня, пожалуй, мог бы раздражать декаденской вычурностью «лиловый негр Вам подает манто». Впрочем, должен сказать, я заметил, что в Сан-Франциско встречается именно такой, лиловый оттенок у темнокожих.
— И даже такой шедевр, как «Прощальный ужин», который и сейчас в России популярен, Вас не трогает.
— Да, шедевр, но несколько слащавый «акцент» этого произведения сейчас мне уже кажется старомодным. Но я ведь не читатель, не писатель, я деятель.
ТЮРЬМА
— Как я сам попал в тюремную камеру, помню очень ясно. Нашу семью, разделив по двум военным машинам, везли два дня из Родоп в Софию. По дороге встретилась засада, и у нас создалось впечатление, что это партизаны, которые нас освободили и, как казалось, прилагали усилия, чтобы расстрелять сопровождавших нас в Софию. Я помню как наивно, подружившись с водителем, разговаривал с матерью: «Давай заступимся за водителя, возьмем его во Францию, и он будет водителем у деда». Но «засада» оказалось ловушкой и обманом, подстроенным чекистами. «Партизаны» во время привалов и «передышек» как будто «дружески» допрашивали отца, на чем мы и попались.
Другое воспоминание: жизнь в военной тюрьме в Софии, которая представляла собой, как и подобные учреждения того времени в Москве и Ленинграде, просто обычное здание, но из которого арестантам ничего не могло быть видно, и в котором ничего не видно. Мне было 11 лет. В день давали один кусок хлеба. От недостатка питания я заболел, меня перевели в центральную тюрьму для уголовников. Я четко помню, как меня с сопровождавшими людьми через широкую дверь ввели в камеру. Когда в Болгарии началась перестройка, многое стало возможным, советская телевизионная кампания устроила так, чтобы я посетил эту камеру, и проводила съемки. Войдя, я сказал директору тюрьмы: знаете, как странно, вот здесь была дверь когда-то! – Да, ответил он, Вы правы, ее заложили. И таким путем он получил подтверждение, что я сидел в этой тюрьме, а не какой-нибудь «подставной агент». Для меня эта тюрьма казалась «раем», поскольку здесь поутру давали липовый чай. С отцом и матерью меня разлучили сразу. Они остались в военной тюрьме. И я был один в камере. То есть был заключен в камеру-одиночку.
А вот сокамерники у меня появились в пересыльной тюрьме, когда меня переводили по этапу. Мне вспоминается один колоритный цыган, которого называли «авантата» (наверное, слово итальянского корня, обозначающего «выгоду»)[12], то есть «авантюрист, мошенник», который из всего извлекает себе прибыль.Он был к тому же оппозиционером. Это было летом, и он ходил без рубашки, но в зеленом галстуке на голое тело, означавшем принадлежность к земледельческой, сельскохозяйственной партии — часть оппозиционного фронта (но все-таки это были не коммунисты). Он работал на Галошной фабрике. Тогда галоши в Болгарии были новой обувью и считались самой элегантной — люди повсюду ходили в галошах. Он придумал такой хитроумный способ: каждый день, уходя с фабрики, надевал две пары галош, одну на другую, и таким образом выносил с фабрики, в конце концов, попался…
Мне встречались в камере и уголовники, которые учили некоторым уловкам. Вот одна из них. Берем сигарету, не «Беломор», и тщательно высыпаем из нее табак, затем сворачиваем долларовую банкноту и засовываем в оставшуюся пустой сигаретную трубочку. А сверху на оставшиеся полтора миллиметра вновь заталкиваем табачок. Делаем столько сигарет, сколько нужно провести денег. А при любом досмотре можно вынуть из пачки и закурить, не вызывая подозрений…
Ужасное и морально отягощающее обстоятельство для каждого человека, который сидит в тюрьме без уведомления о причинах задержания и без приговора — это то, что вы не знаете, за что сидите, это, во-первых, а во-вторых, не знаете, сколько времени вам еще сидеть. Мы были незаконно похищены на греческой территории, официально властям было трудно предъявить нам обвинение. И вот мы находились в заключении в полной неизвестности.
Самое трудное — первые 40 дней, когда вы еще живете в другом мире. Постепенно вы переходите в другой мир, и много из внешнего мира становится безразличным, вы начинаете много спать, или находиться в полудреме, не менее 12 часов в день. Время от времени меня вызывали на допросы, но им нечего было меня спросить, я явно был им неинтересен. И я бы ничего не смог сообщить, поскольку ничего не знал. Не знал даже, что мы собираемся бежать, а думал, что отправляемся на прогулку. И только когда начался наш путь, отец сообщим мне, что мы бежим…
Я не спрашивал о родителях. Бесполезно спрашивать у хамов. Был только один следователь, который, наверное, «подстраховывал» себя на случай перемены режима. Вот он принес мне две книжки, и я тогда открыл для себя двух писателей — Карла Майна и Майн Рида[13] Надо сказать, что в камере никогда не тушился свет, всегда горела лампочка.
Окончание.
ПРИМЕЧАНИЯ
Оригинал: www.nasledie-rus.ru
Скриншот