?

Log in

No account? Create an account
Voikov

voiks


Войковский журнал

"И на обломках самовластья напишут наши имена!"


Previous Entry Share Next Entry
С. Л. Войцеховский. Эпизоды. 1978 (4)
Voikov
voiks
Часть-1 Часть-2 Часть-3 Часть-4 Часть-5
С. Л. Войцеховский. ЭПИЗОДЫ
Продолжение.

В картотеке комитета значились — по одной только Варшаве — восемь тысяч имен. Летом 1943 года, в предвидении неизбежной катастрофы, они были разделены на группы по числу русских варшавян, обладавших телефонами. В каждую группу, кроме владельца аппарата, были включены его семья и не слишком дальние соседи. Остались пробелы, но я надеялся на то, что в критическую минуту они заполнятся сами.

Первыми на возникшую в городе тревогу откликнулись служащие моей канцелярии. К вечеру все они были в сборе. Я рассказал им разговор с фон Тротта и прочитал написанное мною и обращенное к членам комитета извещение. Двое занялись его распространением по телефону. Остальные помогали — делали отметки в картотеке, занялись приготовлением первых списков. На это ушла вся ночь.

“Немецкие семьи, — написал я, — покидают город. Комитет надеется, что ему удастся эвакуировать русских варшавян, не только женщин и детей. Нужно срочно составить списки желающих уехать. Включить ли вас в него? Пожалуйста, передайте это сообщение вашим русским соседям. Запишите их фамилии и адреса. Комитет не может их предупредить, так как телефона у них нет”.

Я ожидал, что каждый услышавший это извещение благодарно и положительно откликнется, но ошибся. Кроме признательности и слезной просьбы не забыть, помочь, спасти моим сотрудникам пришлось выслушать смущенные ответы тех, кто благодарил за внимание, но прибавлял, что болезнь или семейные обстоятельства заставляют остаться в Варшаве. Во многих случаях привязанность к квартире, к мебели, к имуществу была сильнее страха перед надвигавшейся опасностью.

На рассвете я предоставил служащим короткий отдых. Все они обещали вскоре вернуться в канцелярию, и все, с одним исключением, обещание исполнили.

Кроме эмигрантов и польских граждан русского происхождения в Варшаве было тогда немало новых беженцев из России. Некоторые попали в общежитие, которое немцы почему-то называли карантином, хоть на карантин оно похоже не было. Другие ютились где могли. Арендованное комитетом небольшое здание Гранд-отеля на Хмельной улице вмещало свыше 150 священников, профессоров, инженеров, врачей и их семьи. На частных квартирах жили православные епископы, возведенные в этот сан в годы германской оккупации Украины и Белоруссии. Я не сомневался в том, что все эти новые эмигранты не захотят остаться в эвакуированном немцами городе, и не ошибся.

С раннего утра 24 июля бывшие советские граждане потянулись к дому, в котором я жил. Многие пришли с вещами — скудным скарбом, проделавшим далекий путь с берегов Кубани, Дона и Днепра. Не только лестница на третий этаж, но и тротуар на улице заполнились встревоженной толпой. Я приказал вынести стул во внутренний двор и, поднявшись на него, сказал, что комитет позаботится о новых беженцах, как о собственных членах. В этот и в следующие дни, до завершения эвакуации, этот стул неоднократно заменял мне трибуну.

Я знал, что могу положиться на канцелярию. За исключением одной, только что принятой на службу барышни, не вернувшейся после бессонной ночи, она состояла из верных, преданных делу людей. Все же внезапная перемена обстановки повлияла и на них. Все вокруг рушилось. То, что накануне казалось нужным, вдруг лишилось значения. Надо было опять их подчинить одной направляющей воле.

В 1940 году, в день моего переезда с прежней квартиры на Венскую улицу, канцелярией была заведена книга для записи посетителей. Ее практическое значение оказалось незначительным. Она — надо сознаться — была подражанием порядку, заведенному берлинским Управлением делами русской эмиграции. Число посетителей можно было бы установить, в случае надобности, и без подробной, именной записи, но, раз начатая, книга заполнялась ежедневно. Выйдя 24 июля из моего кабинета в приемную, я заметил, что на столе у дежурного ее нет. Несмотря на толпу, добивавшуюся входа в канцелярию, я потребовал возобновления записи. Это показало служащим, что установленное правило должно соблюдаться до отмены.

Вечером в тот же день фон Тротта известил меня, что Словакия согласилась принять русских варшавян. Он сообщил приблизительное время отправки первого эшелона и обещал предоставить комитету товарный вагон для перевозки архива и имущества в Равенсбург. Бывший член правления Российского Общественного Комитета в Польше Г.А. Малюга и А.В. Шнее взялись этот вагон сопровождать. Первенство принадлежало, однако, спасению людей, а не вещей. Ради них я решил пожертвовать большей частью архива и всем имуществом, в том числе и моим, кроме национальных реликвий.

Пока в приемной составлялись списки желающих уехать из Варшавы; пока списки эти отвозились для получения пропусков в открытое фон Тротта вблизи комитета временное отделение возглавленного им учреждения; пока в моей столовой сидели на узлах и чемоданах семьи тех моих сотрудников, которым предстоял отъезд в Словакию, в канцелярии началась поспешная упаковка. Были вынуты из рам портреты императоров, полученные до войны Российским Общественным Комитетом от варшавского польского окружного суда, в них, конечно, не нуждавшегося. Из особняка на аллее Роз был доставлен великолепный дворцовый портрет императрицы Марии Александровны, супруги Царя-Освободителя — дар тому же комитету от польского Красного Креста. Был положен в ящик тяжелый мраморный бюст этого монарха — памятник, установленный по случаю 50-й годовщины введения судебных уставов в Царстве Польском в бывшем дворце Красинских, простоявший там до оставления Варшавы русскими войсками в 1915 году и приобретенный мною 20 лет спустя с торгов, на которых он был назван “ненужным камнем”. Из Дома Русской Молодежи было привезено освященное в Свидере знамя русских скаутов, которое — после войны — я передал побывавшему у меня Б.Б. Мартино для Организации Русских Юных Разведчиков.

Во второй половине дня 25 июля дежурный доложил, что меня хочет видеть редактор Н-ский. В Польше, до войны, редактором называли каждого журналиста. Н-ский был тогда сотрудником популярной консервативной польской газеты, для которой я изредка писал короткие заметки на русские темы. Мы встречались в редакции, но знакомство было поверхностным. Польский националист и ревностный католик, он в годы германской оккупации, по слухам, примкнул к сопротивлявшемуся ей партизанскому отряду. Его появление в комитете в разгаре приготовлений к эвакуации русских варшавян было странным и необъяснимым.

Лучше Н-ского я знал его родственника — писателя и соредактора той же газеты. Он тоже был поляком, но человеком западной, европейской складки, терпимым и мягким. Доброжелательно и бескорыстно он исправлял мои рукописи, пока я не научился писать по-польски правильно, и содействовал их появлению в печати. Это стало началом наших добрых отношений, но охватившая Польшу в 1938 году волна воинствующего шовинизма мое участие в польской печати прекратила. Об его судьбе в военные годы я ничего не знал. Кто-то утверждал, что видел его в Лондоне. Поэтому я крайне удивился, когда, вместо Н-ского, в мой кабинет вошел он. Мы обнялись и расцеловались. Нежданный гость сказал, что хочет со мной поговорить, но не в комитете. Я ответил, что охотно выйду с ним в город. Осторожно протиснувшись по лестнице, запруженной людьми и вещами, мы спустились вниз.

На Мокотовской улице, наискосок от Венской, существовала небольшая кондитерская, принадлежавшая русской вдове адвоката-поляка. Там, в уютной обстановке, можно было выпить чашку кофе и съесть вкусное пирожное. Подавали их к столикам польки, не занимавшиеся этим до войны. Одной из них была высокая, красивая брюнетка — артистка София Андрыч. Я не знал, что она — жена бежавшего из немецкого концентрационного лагеря левого социалиста Станислава Цыранкевича, будущего премьер-министра коммунистической Польши.

В этот тревожный день посетителей, кроме нас, в кондитерской не было. Мы сели за столик в темноватом углу. Пианист, скучавший за роялем, прикоснулся к клавишам — раздалось томное танго. Нам это было кстати — можно было поговорить свободно.

С. — я вынужден ограничиться этой буквой — спросил, намерен ли я эвакуироваться из Варшавы. Услышав, что день отъезда мною не решен, он посоветовал его ускорить. Я спросил причину. Он сослался на приближение советских войск к Варшаве и прибавил, что немцы к обороне не способны. Я возразил, назвав немецкое сопротивление возможным.

— Без боя, — сказал я, — они Варшаву не сдадут.
С., однако, настойчиво повторил совет:

— Уезжайте возможно скорее... До 30 июля мы обеспечим вашу безопасность... После мы ни за что не ручаемся...

Я понял, что он сказал это не только по своему почину. Кто мог его прислать? Только поляки, и притом причастные к конспиративному подполью. Не значит ли предупреждение, что они готовы к вооруженному восстанию?

— Скажите, — спросил я, — не понадобятся ли вам после 30 июля радиоаппараты?.. В комитете, на аллее Роз, сложено их около двухсот, сданных русскими эмигрантами на хранение... Придется их там оставить... Если сможете, воспользуйтесь ими... Пусть это будет благодарностью за дружеское предупреждение...

С. улыбнулся... Ничто прямо сказано не было, но мы поняли друг друга. Пора было вернуться на Вейскую — мое отсутствие могло показаться странным. Мы еще раз обнялись и распрощались.

Он пережил варшавское восстание и, к счастью, уцелел. В ноябре 1944 года мы случайно встретились на улице, в Кракове, но поговорить не удалось. До сих пор не знаю, что его побудило прийти ко мне в июле. Из воспоминаний участников восстания теперь известно, что оно должно было начаться до 30 июля, но было дважды или трижды отложено.

Комитет ничем не заслужил внимания и тем более благодарности польских тайных организаций, боровшихся с Германией. Связи с ними я не искал, сознавая ее опасность не только для меня, но и для всех русских эмигрантов в оккупированной немцами Польше. Дважды, однако, пришлось сообщить полякам отношение комитета к обстоятельствам, вызванным войной.

В 1939 году, после поражения Польши, в Варшаве возникла состоявшая из пяти-шести польских граждан русского происхождения группа, провозгласившая своей целью захват нескольких католических храмов, превращенных русской властью после второго польского восстания в православные церкви и возвращенных католикам независимой Польшей. Вдохновителем этой группы был пожилой человек, состоявший до германского вторжения профессором православного богословского факультета варшавского университета и еще недавно усердно кадивший Ватикану на униатском съезде в Велеграде.

Свое внимание эта группа обратила на польский гарнизонный костел. Профессора прельщал не столько он, сколько принадлежавшие ему доходные дома, но попытка захвата кончилась плачевно. Католики свою святыню отстояли. В пылу возникшей свалки воинственный богослов разбил палкой витраж, украшенный польским гербом. Комитет этот поступок осудил и исключил виновника из числа своих членов. Это постановление было сообщено варшавскому архиепископу, кардиналу Каковскому, посетившей его русской делегацией.

Летом 1943 года почта доставила мне заказное письмо. Оно было адресовано по-немецки. Отправитель указан не был, а его адрес — несуществующий номер дома на улице Солец — был, очевидно, ложным. Вскрыв конверт, я нашел в нем обращенное ко мне, как к председателю Русского Комитета, распоряжение тайного делегата польского эмигрантского правительства. Подпись — несомненный псевдоним — была неразборчивой. Круглый оттиск оборотной стороны польской монеты — Белого орла — заменял печать. “От имени и по поручению правительства Речи Посполитой, временно пребывающего в Лондоне, — было сказано в письме, — сообщаю и предписываю Вам нижеследующее”.

За этим вступлением следовали три пункта. Первый был обвинением членов комитета в том, что они пользуются средствами передвижения, предназначенными немцам, как, например, передними площадками вагонов варшавского трамвая. Представитель польского зарубежного правительства назвал это недопустимым. Во втором было отмечено — со ссылкой на долгое наблюдение, — что русские варшавяне и даже председатель комитета бывают в немецких ресторанах, нарушая этим лояльность польских граждан к государству. Третьим пунктом делегат лондонского правительства обратил мое внимание на то, что члены комитета “носят значки, выделяющие их, как группу, пользующуюся предоставленными оккупантом преимуществами”. Мне предписывалось “в осторожной форме обратить внимание членов комитета на недопустимость этого обыкновения и побудить их к его прекращению”.

Требования сопровождались ссылкой на законы, принятые польским правительством после его бегства в Румынию, и на предусмотренные этими законами кары за их нарушение. Не будь этой угрозы, письмо было бы вежливым, почти любезным. Его автором был, несомненно, кто-то, причастный в прошлом к польскому министерству внутренних дел. Буквы, предшествовавшие номеру письма, совпадали с теми, которыми до войны обозначал свою переписку отдел национальных меньшинств политического департамента этого министерства. Упреки были мелочны, а распоряжения невыполнимы, но я не захотел промолчать и пригласил двух поляков на чашку чая.

Одним из них был пожилой человек, которого я знал давно, с начала двадцатых годов. Он был консерватором и, внешне, типичным польским шляхтичем. Долго прожив, до революции, в России, он, как многие поляки, сроднился с нею и русофобом не был. По возрасту и по характеру он вряд ли мог быть участником активного подполья, но я дорожил его мнением и хотел, чтобы он услышал мое.

Второй принадлежал к другой среде. Сын зажиточных крестьян, получивший высшее образование во Львове, он делал до войны удачную служебную карьеру и осторожно плыл по течению политики Пилсудского и его преемников. Оккупация скомкала и разбила его жизнь. Связь с подпольными организациями была, в его случае, вероятной.

Они встретились у меня впервые и сразу поняли, что я их пригласил не для пустого разговора. После первых, неизбежных вступительных слов я показал, а затем прочитал им письмо правительственного делегата и воскликнул взволнованно и резко:

— Считаю это возмутительным! Если у польского правительства в Лондоне нет большей заботы, чем слежка, с какой площадки входят в трамвай русские варшавяне, то я его с этим поздравляю... Скажу вам прямо, что я это требование отвергаю... Обвини меня ваше правительство в выдаче поляков немцам и пригрози оно расстрелом, я бы это понял, но в этом, слава богу, оно упрекнуть меня не может. Настаивать же на том, чтобы русский эмигрант не лез в вагон спереди, когда сзади войти невозможно, смешно и странно... Скажите сами, могу ли я заставить человека отказаться от дешевой похлебки, которой он утоляет голод в немецкой столовой? Многие поляки делают то же, когда это им удается... А о значке комитета скажу вам, что на нем не свастика, а двуглавый орел, и носим мы его не с согласия немцев, а вопреки их прямому запрету... Вы, — заключил я спокойнее, — мои польские друзья... Пользуюсь вашим присутствием, чтобы назвать полученное мною предписание невыполнимым... Я ему не подчинюсь, невзирая на последствия...

Осенью того же года, на рассвете, меня разбудил дежурный, сказав, что заплаканная полька умоляет меня ее немедленно принять. В приемной я застал жену моего второго июньского гостя. Она рассказала, что муж был ночью арестован и увезен в гестапо.

— Ради бога, помогите, — умоляла она.

Положение было трудным. Арестованный был поляком, пилсудчиком и, вероятно, участником тайной организации. Что мог я сделать в его защиту? Правительство генерал-губернаторства запретило национальным комитетам обращения к учреждениям, подведомственным Гиммлеру. Это было одним из проявлений бюрократических трений между Краковом и Берлином. Каждое ходатайство, обращенное к полиции, нуждалось в предварительной санкции отдела национальностей и общественного призрения. После Ауэрсвальда и Гейнриха, его начальником в Варшаве был молодой силезский юрист, более всего опасавшийся призыва в армию и поэтому крайне осторожный. Представить его себе защитником бывшего польского чиновника я не мог. Объяснив это несчастной женщине, я прибавил, что должен подумать.

Утро прошло в мучительных колебаниях. Решение созрело внезапно, когда я, для успокоения, вышел из дому на короткую прогулку. На площади Трех Крестов, где поляки часто собирались вокруг мегафонов, чтобы услышать германскую военную сводку и другие сообщения, кучка людей стояла у стены одного из зданий, перед наклеенным большим красным объявлением. Я знал, что такие плакаты появлялись в Варшаве после каждого убийства немца польскими террористами и содержали списки обреченных на расстрел заложников. На этот раз упомянуто было сто имен. Все были названы коммунистами. Всем угрожала казнь. Во втором столбце, в алфавитном порядке, я увидел имя и фамилию моего недавнего гостя.

Вернувшись бегом в канцелярию, я ее предупредил, что еду в Брю-ловский дворец. Я не знал, удастся ли попытка спасти осужденного, но понял, что могу сделать это безопасно для себя и для комитета. Любезно принятый, я начал разговор заявлением, что хочу поговорить о не совсем обыкновенном случае.

— Боюсь, — прибавил я, — что престиж германской власти в Варшаве может пострадать...

Не дав собеседнику времени опомниться, я сообщил ему, что случайно увидел список приготовленных к расстрелу заложников, обвиненных в коммунизме, и обнаружил в нем имя человека, который никогда коммунистом не был.

— Многие русские эмигранты, — сказал я, — знали его хорошо... Многим он помог, пользуясь до войны своим служебным положением... Если они узнают, что он расстрелян как коммунист, это подорвет доверие к немецкой власти.

Мои слова были соломинкой, за которую хватается утопающий, но доля правды в них была. Названный мною человек действительно состоял до войны на польской государственной службе по министерству внутренних дел. Он, конечно, не был коммунистом, но я преувеличил и приукрасил его помощь русским эмигрантам, чтобы оправдать ходатайство. В действительности он в прошлом был послушным орудием польской политики и лишь накануне нападения Германии на Польшу понял вред, причиненный его отечеству шовинистическим разгулом разрушителей православных храмов на Холмщине и тайным циркуляром генерала Славой-Складковского об искоренении всех проявлений русской общественной жизни. Мой ход не был убедительным, но ничего другого я сделать не мог. Я надеялся вызвать в немецком юристе отпор формальной неправде, причислившей арестованного к коммунистам. Эта надежда меня не обманула. Вопреки всему тому, что творилось в городе, охваченном террором и контртеррором немцев и поляков, мой знакомый был на третий день освобожден. Уцелел ли он после войны, я не знаю.

Кроме разговора с С., мне — в эти необыкновенные дни — была суждена еще одна удивительная встреча, но 26 июля началось не ею. Со мной простились служащие комитета, уезжавшие с семьями в Словакию, — правитель моей канцелярии А.В. Полянский, его помощник К.К. Яворский и другие. Из членов комитетского правления только Н.С. Кунцевич пожелал разделить мою участь, как бы она ни сложилась. Четверо служащих поступили так же. Я никого не задерживал — невнятный гул советских орудий доносился издалека.

Отправка первого эшелона должна была состояться днем. Я поехал на главный варшавский вокзал с Г.А. Малюгой, которому — в тот же день — предстоял отъезд в Равенсбург с сохраненной частью моего архива. Состоявший из вагонов третьего класса поезд стоял на запасном пути. Перед ним выстроились уезжавшие — русские варшавяне и новые беженцы — со своими вещами. Посадка еще не началась.

— Митрополит приехал! — воскликнул кто-то.

Действительно, вдоль поезда, направляясь ко мне, шел митрополит Дионисий в сопровождении двоих или троих священников. Остальное православное духовенство предпочло остаться в городе. Я подошел к митрополиту, принял его благословение и, по окончании посадки, простился с ним в вагоне.

Это было нашей последней встречей, завершившей долгие драматические отношения. До 1939 года я был упорным, непримиримым и — должен сознаться — не всегда справедливым противником его политики. Она казалась мне угодливой, уступавшей всем требованиям польского правительства и отрывавшей православие в Польше от его русских корней. Не связанный участием в церковной жизни отвергнутой мною польской автокефалии, я недостаточно считался с трудным положением митрополита, созданным крушением России и ее порабощением коммунистами.

Первый удар этой непримиримости был нанесен первоиерархом русской зарубежной церкви, митрополитом Антонием, откликнувшимся на приглашение митрополита Дионисия побывать в Польше и не приехавшим туда из Югославии только потому, что польская печать резко этому воспротивилась. Встреча двух иерархов состоялась, однако, в Бухаресте и была как бы признанием польской автокефалии русской заграничной церковью.

Вторым ударом стала — в 1939 году — неудачная попытка упразднения автокефалии и грубое вмешательство немцев в этот церковный спор, стоившее жизни двум ближайшим сотрудникам митрополита. Его временное отстранение от управления православной церковью в краковском генерал-губернаторстве завершилось неожиданным возвращением к этому управлению с ведома и согласия генерал-губернатора Франка. Автокефалия — в территориально сокращенном объеме — была восстановлена. Продолжение борьбы с нею было бы — в обстановке войны и оккупации — бесцельным. Митрополит Дионисий протянул Русскому Комитету руку. Я ее принял.

Вечером 26 июля я мог назвать начало эвакуации русских варшавян в Словакию законченным. Каждый пожелавший ею воспользоваться смог это сделать. В моей квартире на Вейской остались Н.С. Кунцевич и четверо служащих канцелярии. Неожиданно к ним прибавился еще один человек.

— Вас, — сказали мне, — хочет увидеть оборванный старик. Он утверждает, что знает вас с детства. Зовут его Михаилом Ивановичем Зориным...

Неужели он, подумал я, тот Миша, которому я, вероятно, обязан жизнью? Но какой же он старик? Ведь если это он, ему должно быть лет сорок восемь, не больше... Однако вошедший в мой кабинет посетитель действительно выглядел гораздо старше. На нем был ветхий, обтрепанный немецкий мундир со срезанными погонами, серые брюки, разлезающаяся обувь. Долго не стриженные волосы были седыми на висках. Лицо заросло щетиной. Только глаза были молоды.

— Вы меня не узнаете? — спросил он негромко. Узнать я его не мог — помнил белобрысого курносого паренька — но как это ему сказать? Неверно истолковав мое молчание, он прибавил: — Помните двадцать первый год? Я — Миша Зорин...

Нет, я не забыл его. Существуют люди и события, которые забыть нельзя. Не только упомянутый им год, но и далекое детство вошли ко мне с этим грязным, несчастным, рано состарившимся оборванцем. Прежде чем расспросить, нужно было о нем позаботиться.

Часа через два вымытый, побритый и переодетый М.И. Зорин рассказал, как он оказался в Варшаве и что привело его на Вейскую. Он был сыном горничной, прослужившей много лет в доме моего деда А.Т. Тимановского, издателя “Варшавского дневника”, а затем — в семье моих родителей. Братья и я почтительно называли ее Марией Григорьевной. Миша был участником наших детских игр. Он учился в школе расквартированного в Варшаве лейб-гвардии Литовского полка и носил его форму, которой — признаться — я очень завидовал. В 1914 году он ушел с полком на фронт и был в Восточной Пруссии ранен в руку. После революции связь с его матерью и с ним оборвалась.

Летом 1921 года меня в захваченной большевиками Одессе нашла приехавшая из Киева дама, родственница знаменитой артистки Веры Комиссаржевской. Она привезла состоявшую из нескольких слов записку. Рукою моей матери, на клочке бумаги, были написаны фамилия и киевский адрес Марии Григорьевны. С запиской я получил знакомое кольцо. Темный сапфир и сверкающий бриллиант в платиновой оправе были бесспорным доказательством того, что приезжая мою мать повидала.

В сентябре мне удалось пробраться в Киев, но я не застал там ни матери, ни брата. Мария Григорьевна радушно приняла меня и сообщила, что ее сын дважды побывал с ними на границе и, поочередно, перевел в Польшу. 27 сентября он сделал это — для меня — в третий раз. Трижды ему помог бывший камердинер деда, владевший на советской стороне хутором верстах в двух от отошедшей по Рижскому договору в Польше волынской деревни Майкове. Оттуда мы на следующий день попали в пограничный город Острог, а затем — в польский репатриационный лагерь в Ровно. Миша колебался, не стать ли и ему эмигрантом, но привязанность к семье победила. Он вернулся в Киев. На прощание я подарил ему материнское кольцо.

С тех пор он прожил двадцать лет под советским гнетом. Война показалась ему освобождением, но — как и множество других русских людей — его обманула. В 1943 году начался трудный путь на Запад. Знакомую с детства Варшаву он увидел тогда, когда передовые советские части достигли Вислы. Кто-то на улице, узнав в нем беженца, посоветовал:

— Сходите в Русский Комитет... Председателем там Войцеховский...

Настала моя очередь отплатить старый долг.

27 июля я проснулся в опустевшей квартире. В канцелярии молчал телефон, не стучали пишущие машинки. Не было ни души в приемной. Необыкновенно тихо было и на улице. Варшава казалась вымершей. Предостережение польского друга было, очевидно, не напрасным. Варшавяне что-то знали и к чему-то готовились. Н.С. Кунцевич и я нашли отсрочку отъезда опасной и назначили его на следующий день.

Утром я обошел комнаты, прощаясь с ними. Вещей я не жалел. Семейные иконы и часть моих книг были отосланы в Равенсбург. Остальное было бы в предстоящей трудной жизни лишним грузом. Я предвидел испытания, уготованные русским эмигрантам, оставшимся в годы военной бури непримиримыми противниками коммунизма.

Днем захотелось в последний раз взглянуть на польскую столицу. Секретарь вызвался разделить со мной прощальную прогулку. Город поразил нас жуткой тишиной, в которой шаги отзывались гулким эхом. Редкие прохожие жались к стенам, словно чего-то опасаясь. Мы дошли до площади, которую варшавяне называли, по старой памяти, Варецкой, хотя она давно была переименована в честь Наполеона. Там, у здания почтамта, всегда переливался поток пешеходов, автомобилей и извозчичьих пролеток. На этот раз мы не увидели никого.

Дальше, на Мазовецкой улице, нас удивил зазвучавший вблизи струнный оркестр. Он раздавался из садика Филиппса — летнего кафе, названного так потому, что в доме, отделявшем его от улицы, помещалась до войны известная голландская фирма. Нам захотелось взглянуть на этот оазис в варшавской пустыне.

На просторной площадке, под немногими деревьями, были расставлены круглые столики. Две-три чахлые клумбы пытались оправдать название сада. За многими столами кто-то сидел. Вот и знакомое лицо — русский инженер Корольков, крупный делец, очевидно не помышляющий об отъезде...

Мы прошли вглубь, заказали мороженое. Его принесла нарядная официантка. С террасы доносился венский вальс. Трудно было поверить, что мы только что расстались с могильной тишиной.

В Варшаве меня знали многие. Нас заметили. Подошла и присела к нашему столику дама, управлявшая садом, — дочь дипломата, представлявшего до революции Россию в одном из европейских королевств и легко, несмотря на придворное звание, сменившего вехи после октябрьского переворота. Ее муж — мой ровесник, варшавянин по рождению, сын однополчанина и друга моего отца — знал меня с детства. В независимой Польше он стал офицером, прикомандированным в 1920 году к французской военной миссии и сохранившим в более поздние годы светскую связь с дипломатическим корпусом и польским обществом. Его решение остаться в Варшаве меня не удивило, но мое появление в садике Филиппса поразило его жену.

— Как, — воскликнула она, — вы еще здесь?
Я притворился непонимающим:

— Что же в этом странного?

Вопрос ее смутил — она не могла сказать, что польское восстание может вспыхнуть ежеминутно. Может быть, я поколебал ее уверенность в его неизбежности. Беспомощно оглянувшись, она заметила молодую женщину, сидевшую в раскладном садовом кресле:

— Да, пожалуй... Видите эту блондинку, секретаршу Фишера, немецкого губернатора... Она тоже здесь... А я-то думала, что вы давно уехали...

Шутку нужно было прекратить. Я ответил:

— Нет, не уехал, но уезжаю, а вам желаю всего доброго... Передайте Левушке мой привет... Знаю, что Варшаву вам покинуть трудно...

Мы расстались дружелюбно. Неделю спустя она была убита бомбой, сброшенной немецким летчиком на питательный пункт польских повстанцев.

Из трех православных храмов, сохранившихся в Варшаве после Первой мировой войны, Троицкий на Подвалье был более других эмигрантским и русским. Еще до разделов Речи Посполитой его основали греки, торговавшие с Польшей. От них через полтораста лет сохранилась над входом византийская икона.

Внешне храм на церковь похож не был. Он был спрятан в низком флигеле, в глубине двора, окаймленного с трех сторон тяжелыми стенами старинного дома. В начале двадцатых годов одна из квартир в этом здании была занята русским эмигрантским Красным Крестом. После высылки из Польши его председательницы Л.И. Любимовой и ее сотрудников, обвиненных в создании тайной монархической организации, но фактически ставших жертвами мирного договора Польши с большевиками, там же разместился Российский Комитет, председателем которого был В.И. Семенов. После покушения моего брата Юрия на жизнь советского торгового представителя Лизарева, в мае 1928 года, этот комитет был закрыт польским правительством. Помещение было опечатано, но через три года предоставлено созданному с моим участием Российскому Общественному Комитету. Эмигранты, естественно, туда стекались. Церковный двор был свидетелем многих радостных и печальных встреч.

Когда эмигрантский поток прекратился и наладился казавшийся прочным русский быт в Варшаве, церковь на Подвалье сохранила прежний, преимущественно беженский облик. Не в пример более богатому собору Св. Марии Магдалины на Праге — восточном предместье Варшавы — она не испытала давления сторонников украинизации или полонизации. В день вступления германских войск в Варшаву — 1 октября 1939 года — Н.Г. Буланов с ее клироса сообщил теснившимся в ней варшавянам, что Общественный Комитет по-прежнему существует в пострадавшем от осады городе.

Настоятелем Троицкого прихода был протоиерей Александр Субботин — высокий, статный, красивый человек, умело ладивший с прихожанами и с нелюбимой ими митрополией. Он был особенно внимателен ко мне, когда я стал председателем Русского Комитета, и даже смущал меня этим во время совершаемых им богослужений.

Также высок, благообразен и заметен был второй священник, протоиерей Димитрий Сайкович. В отличие от настоятеля, он и до войны был противником митрополита Дионисия и провозглашенной им автокефалии православной церкви в Польше. В 1939 году он приветствовал его отстранение и оказавшуюся кратковременной замену приехавшим из Берлина и принадлежавшим к русской зарубежной церкви митрополитом Серафимом. Крушение надежды на упразднение автокефалии после ее признания краковским генерал-губернатором Франком отразилось на нем тяжело. Он отошел от привлекавшей его раньше русской общественной жизни. Здоровье пошатнулось. Смерть подстерегла. Он скончался на Волыни, вскоре после окончания войны.

Меньше этих двух священников я знал третьего — молодого протоиерея Георгия Потоцкого. Небольшой, черноглазый и смуглый, он мог сойти за молдаванина или левантинца. До войны он был в Варшаве тюремным священником, а в годы оккупации, после возвращения митрополита Дионисия к власти, стал его ближайшим сотрудником в сношениях с немецкими учреждениями. Меня поэтому удивило, что на обращенную к Троицкому приходу просьбу отслужить в моей квартире на Вейской напутственный молебен отозвался именно он.

Известие о моем предстоящем отъезде распространилось, очевидно, по городу, так как к полудню 28 июля в мою канцелярию начали стекаться те, кто хотел со мной проститься. В числе многих пришла В.Н. Блументаль, подруга моей матери, почитаемый русскими варшавянами педагог. Пришел Л. — поляк, женатый на русской. До захвата власти в Польше маршалом Пилсудским он занимал видное положение в одном из министерств и избавил многих русских землевладельцев от направляемого против них злостного истолкования земельной реформы. Растрогал меня другой поляк — портной, исполнивший в прошлом немало моих заказов. Прощаясь, он протянул мне 50 германских марок и сказал:

— Вам деньги будут теперь нужней, чем мне... Возьмите их, пожалуйста...

Протоиерей Потоцкий предвидел то, что мне предстояло после войны. Он включил в молебен особое прошение об избавлении от человеческой клеветы. Впрочем, он предсказал и свою судьбу.

— Почему вы, отец Георгий, — спросил я, приложившись ко кресту, — остаетесь в Варшаве?

— Я знаю, — ответил он тихо, — что остаюсь на смерть, но решение не изменю.

Недели через три он, его жена и дети погибли под развалинами дома на Медовой улице. От Троицкой церкви, после подавления восстания, не осталось камня на камне.

Женщина, помогавшая моей жене в хозяйстве, была вдовой поляка. Она не захотела расстаться с Варшавой, но не бросила работы до конца. После молебна я попросил ее накормить меня и моих спутников.

— Сергей Львович, — всплеснула она руками, — дома нет ничего, разве только гречневая каша...

— Что же, дайте кашу...

Она подала ее на фарфоре, в большой столовой. За овальным столом нас было семеро уезжавших и двое пожелавших нас проводить служащих комитета — М.И. Пантикова и милый юноша, которого назвать не могу, так как его судьба мне не известна. Непреодолимые причины заставили их отказаться от отъезда. Тем трогательнее было их присутствие — свое отношение ко мне и к комитету они, в трудную минуту, засвидетельствовали без забрала.

В буфете я нашел одну забытую бутылку шампанского. Разлив вино в стаканы, я поднял свой:

— За Россию, господа...

На вокзал мы дошли пешком. В последний раз я взглянул на город, где был ребенком, куда вернулся эмигрантом. Я знал, что прощаюсь с ним навсегда. Со мной был вещевой мешок — единственное достояние — и в нем трехцветный флаг, некогда сшитый и освященный по почину В.И. Семенова для Российского Комитета в Польше и еще недавно стоявший на древке под иконами в зале особняка на аллее Роз — тот флаг, которому я, в меру сил и разумения, служил в Варшаве. От этой службы я был освобожден эвакуацией русских варшавян. Прежняя жизнь оборвалась. Предстояла новая, полная тревоги и опасности. Скорый поезд в Берлин был ее началом.

Окончание.

Источник: www.dk1868.ru